Довлатов и окрестности

Серия радиоочерков, которую я хочу представить слушателям, была задумана уже несколько лет назад.

Давно было готово заглавие, использующее титул замечательной монографии Ивана Аксенова "Пикассо и окрестности". Предрешен был и тот свободный жанр "филологического романа", в котором написана моя любимая русская проза - от мандельштамовского "Разговора о Данте" до "Прогулок с Пушкиным" Синявского. Но что особенно важно, сама собой сформулировалась центральная тема - исповедь последнего советского поколения, голосом которого стал Сергей Довлатов.

Тут, однако, необходимо заторомозить повестовование и пуститься в недлинные объяснения.

Когда я оглядываясь в недалекое, но все-таки уже и неблизкое прошлое, мне кажется, что у нас в Нью-Йорке в 80-е годы произошло что-то важное. Тогда так не казалось - жизнь как жизнь. Но сегодня, с расстояния удвоенного и утроенного густотой исторических событий, в этом прошлом открывается определенный и немаловажный смысл.

Так получилось, что тогда в нью-йоркской редакции Радио Свобода собралась группы русских литераторов, у которых полустихийно-полусознательно выкристаллизировалась исторически важная мысль. Вернее сказать, даже не мысль, а мироощущение, предвосхитившее или во всяком случае созвучное тому духу времени, которое сейчас установилось у нас в отечестве. Не зря мне так часто кажется, что постсоветская жизнь складывается по сценарию, опробованному на нас Америкой.

Суть этой не стольеко политической, сколько жизненной установки сводилась к тому, чтобы разрушить систему навязанных нам оппозиций, вроде социализм - капитализм. Вместо этого, мы исповедывали очень простой тезис: советскому режиму противостоит не антисоветский режим, а жизнь во всей ее сложности, глубине и непредмсказуемости. вместо того, чтобы спорить с советской властью на ее условиях, мы предложили свои - смотреть на мир без доктринерских очков, говорить о жизни вне идей и концепций.

Довлатов не был ни родоначальником, ни вождем, ни идеологлом, ни философом ни даже самым красноречивым защитником этой практики. Он просто был ее вополощением. Самая яркая фигура у нас на радио Свобода он стал знаменем и именем перемен, которые готовились и осуществлялись тесной группой единомышленников, в начале 80-х годов собравшихся по нашему - ставшему известному в России - нью-йоркскому адресу: Бродвей 1775.

Вот об всем этом я и хочу рассказать.

Сегодня мемуары пишет и стар и млад. Повсюду идет охота на невымышленную реальность. У всех - горячка памяти. Наверное, неуверенность в прошлом - реакция на гибель режима. В одночасье все важное стало неважным. Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно, как последний римский император, если верить Дюренматту.

Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. Не желающие разделить судьбу государства, пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Не удивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист пишет хронику обочины.

Раньше мемуары писали, чтобы оценить прошлое, теперь - чтобы убедиться: оно было. Удостовериться в том, что у нас была история - своя, а не общая.

Я родился в феврале 53-го. Свидетельство о рождении датировано пятым марта. Загсы в этот день работали - о смерти Сталина сообщили позже.

Советская власть появилась за 36 лет до моего рождения и закончилась через 36 - с падением Берлинской стены. Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события - частные. Я не могу вспомнить ничего значительного - только незначительное. Что и дает мне смелость вспоминать.

Эти очерки начались дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции "Звезды" и рассказывал о Довлатове. К таким распросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно - канадка, пусть - француженка, но когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я уже всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами.

Так или иначе, мое петербуржское интервью плавно катилось к исполненному, как положено, сдержанной скорби финалу. За это время к дождю за окном прибавился град и даже хлопья снега. Неожиданно в комнате появилась промокшая женщина с хозяйственной сумкой. Оказалось - офеня. Она обходила окрестные конторы, предлагая свой товар - импортные солнечные очки.

В этом была как раз та степень обыденного абсурда, который служил отправной точкой довлатовской прозе.

Довлатов дебютировал в печати мемуарами. Когда я прочел "Невидимую книгу" впервые, мне показалось, что в литературе стало тесно от незнакомых звезд.

Выросший в провинциальной Риге, где литературная среда исчерпывалась автором лирического романа о внедрениии передовых методов производства, я завидовал Довлатову, как д'Артаньян трем мушкетерам.

Мир, в который дал заглянуть Довлатов, был так набит литературой, юмором и пьянством, что не оставлял места для всего остального. Он был прекрасен потому, что казался скроенным по нашей мерке.

Через год после смерти Довлатова я участвовал в посвященном ему вечере в Лениграде. Для меня все, кто собрался на сцене, пришли туда из "Невидимой книги" - кубистический Арьев, гуттаперчивый Уфлянд, медальный Попов, Сергей Вольф, списанный у Эль Греко. У Довлатова фигурировал даже зал дома союза писателей имени Маяковского. Последний запомнился мне больше всех - памятник поэту занимал весь гардероб.

С тех пор многие из друзей Довдлатова стали моими приятелями. Но перечитывая "Невидимую книгу", я не могу отделаться от впечатления: подлинного в этих мемуарах только фамилии героев.

Друзья Сергея были и правда людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало того беглого лаконизма, который придало им довлатовское перо.

В исполнении Довлатова все они, блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами, выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора. Сергей сознательно пропускал их вперед.

Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным.

Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе ее крыльев крохотную Фудзияму.

Как она, Довлатов маячил на заднике своих мемуаров. О себе Сергей рассказывал пунктиром, перемежая свою историю яркими, как переводные картинки, сценками богемной жизни.

В этом было не столько смирение, сколько чутье. Перемешиваясь с другими, Довлатов вписывался в изящный узор. Свою писательскую биографию он не вышивал, а ткал, как ковер. Входя в литературу, Довлатов обеспечил себя хорошой компанией. Умирают писатели по одиночке, рождаются - вместе.

Поколение - это квант литературной истории, которая может развиваться только скачками. В словесности всякая преемственность прерывистая.

Смена поколений происходит рывком. Накопившиеся противоречия в интонациях концентрируются до того предела, за которым и спорить не о чем.

Однако поскольку размежевание происходит в одной среде -другую, как написано у Довлатова, они бы не то что в литературу, в автобус не пустили-, то и осознать происшедшую перемену также трудно, как увидеть себя со всех сторон сразу. Для этого нужны другие. Поколение как субботник. Оно реализуется в массе. Меняется не индивидуальный стиль, а коллективные ценности - этические приоритеты, ритуалы, реакция на окружающее, окружающее.

Но и этого мало. Как всякий бунт детей против отцов, разрыв с предыдущим поколением не только мучителен, но и бесполезен до тех пор, пока он не завершится появлением нового поколения. Чтобы это произошло, нужен центр конденсации. Как магнит в броуновском движении железных стружек, он обнаруживает структуру и порядок в хаосе дружеского общения.

20 лет спустя Валерий Попов, сказал: "Довлатов назначил нас поколением". Удача, судьба и история сделали его последним советским поколением.

Набоков пишет, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом того поколения, на котором она кончилась. Не удивительно, что оно и признало его первым.

Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты - им было слишком просто.

Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фолла: еще чуть-чуть и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям.

Даже такие восторженные поклонники, как мы, напечатали в "Новом американце", что Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной. Озадаченный этой "толстой вещью" Сергей спросил, не подумают ли подписчики, что речь идет о чем-то неприличным.

В рассказах Довлатова не было ничего важного. Кроме самой жизни, разумеется, которая простодушно открывалась читателю во всей своей наготе. Не прикрытая ни умыслом, ни целью, она шокировала тем, что не оправдывалась. Персонажи Довлатова жили не хорошо, не плохо, а как могли. : вину за это автор не спихивал даже на режим.

Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования.

Не то, чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями. Просто он не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая советскую власть как национальную форму абсурда, Сергей не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями. Довлатов показал, что абсурдна не только советская, а любая жизнь.

Вместе с прилагательным исчезало ощущение исключительности нашей судьбы.

В книгах Довлатова разоблачаются не люди и не власти, а могучий антисоветский комплекс, который я бы назвал мифом Штирлица. Что главное в знаменитом сериале? Льстящее самолюбию оправдание двойной жизни. Штирлиц вынужден прятать от всех лучшую часть своей души. Только исключительные обстоятельства - жизнь в кругу врагов! - мешают ему проявить свою деликатность, чуткость, тонкость и необычайные таланты, включая и такие редкие, как умение писать левой рукой по-французски. Впрочем, все эти качества Штрилиц все-таки иногда демонстрирует, но - за границей. На родине, видимо, не стоило и пытаться.

Лишившись унизительного статуса жертв истории, герои Довлатова теряют и вражеское окружение, на которое можно все списать. Их политические проблемы заменяются экзистенциальными, личными, даже интимными.

Режим - это форма нашего существования, а не чужого правления. Он внутри, а не снаружи. Ему негде быть, кроме как в нас, а значит с ним ничего не поделаешь.

В мире Довлатова нет бездушных принципов, но полно беспринципных душ.

Герои Довлатова лишены общего идейного знаменателя. Личные мотивы у них всегда превалируют над общественным интересом: его мать ненавидит Сталина из-за того, что он грузин, а дядя идет на войну, потому что и в мирное время любил подраться.

Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе.

Осознание этого обстоятельства и отличает последнее советское поколение от предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие не верят в существование идей.

Падение всякой империи упраздняет тот универсальный принцип, который ее объединял, оправдывал и позволял с нею бороться. Освобожденная от плана реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить - только описать.

Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь смотрят, желательно - в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том, как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир - и идей нет, и меняться нечему.

Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали друг другу руки.

Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет "по ту сторону добра и зла". Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек - скажем, кошка.

С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про нее от отца, я стал ему доказывать, что мораль - это травоядное. Мы даже поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в детской энциклопедии фотографию - олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по белому: "марал".

Довлатов к диссидентам относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал. Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской фразой: "Лучшая часть народа - двое молодых ученых - скрылись в подполье".

Издали героизм вызывает восхищение, на более близком расстоянии - чувство вины, вблизи - подозрения.

Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно рвутся те, кто не знают, как исправить дела дома. Что и понятно: семью спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто служить.

Чжуан-цзы говорил: "Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жесткосердным государем значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистинне такого человека следовало бы назвать "ходячим несчастьем".

Идеализм - постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Все равно, что жить со святым или обедать с мучеником. Впрочем, святыми диссиденты себя и не считали. Да и не так уж часто они кололи глаза своими подвигами. : все-таки антисоветское начало настороживало не меньше, чем советское.

По-моему, к диссидентам относились, как к священникам: и те, и другие - последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели - слишком сильное искушение для злорадства.

Так или иначе, но единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В "Филиале" Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана "непримиримой идейной борьбы" его выдвигают в президенты свободной России. Но тут встает "красивая женщина-фотограф" и требует, чтобы он отдал 60 долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: "Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?!"

Я знал участников этой истории. : фотографа, нашу вечно бедствовавшую приятельницу, у которой до сих пор за телефон не плачено, и ветерана "Акулича". При мне была произнесена и сакраментальная фраза, услышав которую, Довлатов сбросил борца с тоталитаризмом с нашей тесной редакционной лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь, хлопотливо приговаривая: "Зима на улице, а я тут пальто забыл".


Александр Генис, Нью-Йорк, Радио Свобода

Комментарии 1

Ingvar от 25 апреля 2007 14:22
Никто так и не прочитал? Напрасно. Генис хорошо пишет о Довлатове, живо, бережно. Вот это понравилось, из последней передачи:

"К слову о пейзажах - мой сын, которого мы с женой обязывали читать по-русски из педагогических соображений, решительно предпочел Довлатова "Отцам и детям". У Тургенева, говорил он, абзац прочту, в окно посмотрю, и все надо начинать с начала. Довлатова он читал безропотно - видимо, нашел, за что зацепиться."

Только не говорите мне, что вы и Довлатова не читали.